Борис МИСЮК                                                                      Рассказы

                         

           

 

 

 

Н А     У Т Е С Е.

 

О Боже, научи меня молиться / Губами, непривычными к мольбе,/ Душой, которой некому открыться,/ И разумом, что верит лишь себе./ Ты – свят. И Ты – велик./ Но Ты – мужчина / И учишь не противиться судьбе,/ Когда она меня лишает сына, / А я в который раз – мне все едино! – / И ей бросаю вызов, и – Тебе...

- Но это же – сти-хи! – Искренне удивился полупьяный литературный мэтр, до донышка удрученный бурным потоком графоманского “творчества”, окатившим его вчера на краевом семинаре молодых литераторов, откуда он со товарищи нынче утром отбывал на машине судьи, пишущего между приговорами стихи и детективы. Семинар проходил в Сучане, сотни за две километров от Владивостока, и к нам в машину напросилась попутчица-владивостокчанка.

Я сказал “к нам” и вовсе не оговорился, потому как на том незабвенном семинаре за мэтра “держали” именно меня. Подняв брови, я внимательно взглянул на автора стихов. Автор, смуглолицая, да, настоящая Смуглая Леди Шекспира, довольно молодая, лет так тридцати двух – тридцати пяти, в меру декольтированная, стрельнув в ответ черными очами, мгновенно стушевалась и опустила голову, прикрывшись плотным, почти негритянским каракулем прически.

Господи, почему она молчала на семинаре? А впрочем, я на ее месте там тоже, пожалуй, смолчал бы. Я хотел прочитать ее стихи вслух – для судьи, но разбитая дорога и почти вагонный стук колес нашего джипа мигом отбили охоту. И “Молитву женщины” я дочитал про себя:

      

Я, Господи, сильна.

  Но дай мне силы

Лицо при этом сохранить свое,

Пока я боль улыбкою прикрыла,

Пока меня судьба не превратила

Из женщины – в подобие ее!

           

- Ну наконец-то! – Я глубоко вздохнул и расслабился, освобождаясь от вчерашней удрученности, хотя и полупотопленной в вине. – Вы молодчина, Галя! – В голосе моем были и непререкаемость суждения “мэтра”, и подогретый опохмелкой пафос, и что-то еще, в чем могли бы разобраться лишь фрейдисты да вейсманисты с морганистами. – Дайте я вас поцелую.

Черные очи метнулись и затихли, вновь прикрывшись ресницами. Приобняв смуглянку одной рукой, я чмокнул теплую щеку. И немедленно забомбил словами:

- Нет, действительно, это очень неплохо. Я не комплиментщик, не думайте. Ваша “Молитва”, я уверен, достигнет ушей Бога... Правда, это хорошо... Дайте еще что-нибудь почитать.

В мою протянутую ладонь легла сложенная пополам небольшая рукопись. Так все и началось...

Через три года (сейчас мне пятьдесят семь) я стану – по закону – стариком. Хотя не верится: я спортивен, подтянут, мне дают минимум на десяток меньше. Но все равно, как старик “в законе” я смогу сказать вслед за поэтом: “На свете счастья нет, а есть покой и воля”. А может быть, все же “Покой нам только снится”?..

Во Владивостоке, как это обычно случается с действующими лицами благополучно завершившихся курортных романов, нас со Смуглой Леди развели дела. Надолго, на целый месяц. Короче говоря, я попросту забыл о ней. В стране Лимонии, в коей мы в ту пору жили, для паранормального существования нужно было непременно становиться миллионером. Все население страны, включая малолеток, трудящихся под вывесками “МОNКА МАШЫН”, и “божьих одуванчиков” у вокзала, прижимающих к груди бутылку водки, оставшуюся от дедовых поминок, буквально извертелось на вертеле коммерции. Способностями вертеться я не был наделен, но в меру сил помогал это делать другим, мечтая о новых туфлях (с ума сойти – под “лимон” цена!) взамен истоптанных еще там, в Сучане. Тот летний месяц и был как раз занят слабо результативной, но потной погоней за новыми туфлями.

А вечерами я “занимался любовью”. Это же так теперь называется. Хотя от любви там присутствовали только постель и дежурно-нежные слова. О да, в “большой секс” я рвался почти всю свою сознательную жизнь, но с тем же успехом мог бы стремиться в большой баскетбол – при моем-то росте 162, чуть повыше карлика-Наполеона и чуть пониже Ленина со Сталиным. Холостяковал я уже третий раз в жизни, будучи дважды, значит, разведен. Две девушки приходили ко мне в разное время. Но случались и накладки. Та, что постарше, однажды отчитала другую за дверью, а я слышал и был польщен. В полста семь не каждому такое дадено. Хотя бывает, говорят, и в семьдесят. Во всяком разе, нос мой, с годами почти утративший курносость, начал задираться вновь.

Я понимаю: ежели глянуть на меня глазами юноши, хохоту не оберешься. Большей несуразицы, большего нонсенса, как сейчас говорят, сам не слыхал: курносый старик... Курнонсенс! Удивляясь сам себе, я нежился попеременно в объятиях молодых зазноб и чувствовал себя цыганским бароном.

Вот. И тут – звонок. Смуглянка. Мы встретились с ней в скверике возле какой-то ее конторы, где она мелким клерком зарабатывала на хлеб. Черноволосая, черноглазая, галка галкой, Галя так мило картавила, читая мне свои новые стихи:

           

 И вновь орел

На запад и восток

Тройной короны вздыбив хохолок,

Взирает, в гневе выпуская жала.

Гербом державным

Стать он снова смог,

Но где она,

 Великая держава?..

           

Я влюбился... в ее стихи. Но вообще-то смуглянки мне нравились с пеленок. Короче говоря, как поется, “а там по пятницам пошли свидания”. И вот мы вечерком стоим на остановке. Мне страшно хочется ее поцеловать, она отстраняется, делая “большие глаза”. Мне смешно. Нам обоим весело. Пенс, да мой ровесник, считай, сидит на лавочке, видно, только с электрички, с дачи, разморенный дневным солнцем и рюмкой. “Ты где такую неумытую нашел?” – Изрекает вдруг. Мой первый порыв – нагрубить в ответ – тонет в его добродушной улыбке...

И я неожиданно осознаю, что влюбился уже не только в стихи, но и в саму Неумытую... Да, в полсотни семь. Как пацан!

Зато мы с ней не просто “занимаемся любовью”, мы с ней... Да, мы улетаем с моей смуглянкой прямым курсом – туда, в то самое седьмое небо.

Сколько ж их, Боже ты мой, понавыдумывали, седьмых неб! И в песнях они пронумерованы (“Наше небо номер семь”), и кабак “Седьмое небо”, хоть и капитально поджаренный, все еще высится в Останкино. А все равно, а все равно... уже распахнуто окно, и мы улетаем именно туда, в седьмое небо.

Улёты юношеские прекрасны, чисты и романтичны, но – не выше птиц. А седьмого неба достичь нелегко. Ночами оно отдаляется, а днем оно – просто невидимка.

Жил некогда во Франции живописец Жан Дельвиль. Ему удалось побывать там, на том самом седьмом небе, притом с красками и кистью. Обнаженные души влюбленных – избранных влюбленных! – парили рядом с ним. И он вдохновенно живописал их – прямо с натуры. Картину свою он так и назвал: “Любовь душ”. Можете посмотреть ее в Лувре, в Париже, а репродукцию – на обложке странной и замечательной книги Сергея Цвелева “Странствия души”.

Мы улетаем днем! Солнечным днем стоим обнявшись на берегу Амурского залива. Рядом пляж, растелешенные люди, раскаленные лимузины, арбузные корки. На синем-пресинем рейде мается в мареве также растелешенная, с голыми мачтами и реями “Надежда”, гардемаринский парусник. Нет денег, говорят, чтобы снарядить ее в море. Зато у “главного бухгалтера Приморского края” Садомского (так назвали его в газете “Аргументы и факты”) они есть на то, чтобы отгрохать четырехэтажную дачу, снимок которой был в АиФе: она заняла первое место по России.

Нам нет до этого дела, мы обнимаем друг друга и улетаем.

Боже, как мне Тебя благодарить? Семь лет я ждал, семь лет одиночества, самого трудного из одиночеств – среди людей. Я даже не смел молить Тебя о любви. Потому что дважды дарованную мне большую, настоящую любовь не сберег. Я понимал: как можно доверить такому еще одну Любовь? Еще одну судьбу...

Неумытая моя, до чего ж ты мила. Да еще и талантлива. Мне все-таки не верится, что у меня есть ты. Даже когда ты в моих объятиях, не верится. Я отстраняюсь, чтобы разглядеть твое лицо, твои глаза-маслины, твои нежные и строгие одновременно губы. Дома у тебя семья: нелюбимый муж, за которого ты выскочила то ли в восемнадцать, то ли в девятнадцать, двое детей, свекровь-тиранозавр. На работе тебя также числят “дурочкой из переулочка”. И я знаю, за что, да, точно знаю. За непохожесть. За вот эти зарницы в глазах. За тайное ожидание счастья. Ассоль тоже считали в Каперне дурочкой, “не в себе”, как сказал кабатчик Мэннерс. Когда человек задает наивные вопросы, теряет кошельки с деньгами, забывает сумки с продуктами, зонтики, перчатки, ну кто же он еще, как не дурак или дурочка из переулочка?..

Я и сам с тобой, ты слышишь, Неумытая, становлюсь жизнерадостным дурачком, неожиданно сбросившим груз лет, несчастий, грехов, прагматизма.

Вот, пожалуйста, зачем-то выписывал сегодня утром заголовки владивостокских газет: “На улице Уборевича взлетела на воздух toyota с водителем и пассажиром”, “Наш земляк Федор Конюхов поднялся на самую высокую вершину в Африке”, “Владивосток превращается в гигантскую свалку”, “После взрыва “тойоты” и убийства криминальных авторитетов Коваля и Мартковского началась гангстерская война?”, “Где крутились миллиарды, выделенные на зарплату шахтерам?..”

Для чего я это делал, чем могу помочь хотя бы тем же шахтерам? А впрочем... Да, у жизнерадостного дурачка, прожившего немалую жизнь, похоже, именно сейчас начали отрастать – там, прямо от лопаток – странные такие отростки, неужели крылья?..

Четверть века назад я учился в Литинституте в Москве, и была у меня та самая Большая Любовь, которую я не сберег. И когда в один непрекрасный день все рухнуло, я улетел, как водится у больших неудачников, “на край света”. Но улетел на самолете. И достаточно скоро женился. А спустя семь лет, в море, которому отдал полжизни, писал в Москву письма в стихах: Прошло семь лет. Как семь планет. И звездная опала пена.

А я шепчу ночами: Ле-на... Но нет ее – как солнца нет В туманном лоне океана...

Но влюбился в конце концов и в свою жену. Гриновская девушка – с легкокрылой душой, раскосыми глазами и нежным, напоминающим бело-розовый зефир лицом – вошла в мою жизнь аж вот когда, через семь лет после свадьбы! Семь долгих лет Елена Прекрасная не отпускала меня...

Томе удавалось все. Притом не с неба валилось. Она всего добивалась трудом. На стройке трудилась штукатуром, на мельзаводе рабочей, в море номерной, считай, уборщицей. А в душе ее жили жар-птицы. И она их – ночами в основном – выпускала на бумагу, картон, полотно. Она всю жизнь не расставалась с красками и кисточкой.

Когда у нас родился сын, мне пришлось на два года забыть о море, сменив ради гостинки профессию на сантехника... Ночь, сижу на кухне, пишу рассказ о море. На стенах вокруг меня плавают дельфины, парусники, сказочные города в голубом небе. Любимая жена сотворила это для меня на старой голубой кухонной панели с помощью одной зеленой краски. Чтоб только не рвался в моря.

Но я все же вырвался. И надолго. И вот какие письма получал от Томы в море: “Скучать по тебе некогда. Да и не хочу я, чтоб ты жил в городе, вечно озабоченный и жалкий в этих заботах, опустившийся душой. Не нужен мне обыкновенный муж. Летать в городе, в будни ты не умеешь, значит, тебе нужно жить там, где ты можешь быть птицей, а не курицей...”

Лет через десять, устав от морей, я приземлился. Мы обзавелись наконец чудной, с видом на море, собственной квартирой. И вот однажды, в хороший вечер, когда началось торжественное погружение солнца в Амурский залив и в нашей обители царило редкое согласие, божественная тишина, Тома с мольбертом перебралась со своей восточной лоджии на мой балкон, выходящий как раз на залив. Долго, до самой темноты, просидела она там. А когда стукнула балконная дверь, я, приподнявшись с дивана, на котором так уютно устроился с книгой, увидел в ее руках снятую с мольберта картину, большой, тридцать на пятьдесят, лист картона.

- Закат в Стране Восходящего Солнца?– Я протянул руку к картине.Тома, задумчивая, таинственно серьезная, молча отдала мне лист, увидела мельком мое изумление и спокойно, как слесарь, закончивший работу, прошла в ванную мыть руки, перепачканные масляными красками.

  Во всю полуметровую высоту листа был изображен одинокий, как перст на беспалой руке, утес невероятной крутизны. Вокруг него клубится звездная ночь, под ним зияет черная бездна. А на самой вершине, на крошечном пятачке, едва хватившем для двух пар ног, стоят обнявшись двое. Она в белом подвенечном платье, он в черном костюме. Внизу, на черном, подпись, выложенная белыми буквами:

С Ч А С Т Ь Е

 

Жуть! Но это – со стороны. А им двоим там хорошо, там звезды рядом, их можно хватать прямо с неба...

Невероятно, но нам с Томой удалось невозможное – балансируя, продержаться на том пятачке целых двадцать лет! А ведь здесь, на Дальнем, ни одно лето, ни одна осень не обходятся без тайфунов.

Боже, благодарю! Тома, прости! До конца дней я буду молить Бога за тебя...

Да, я дважды срывался с Утеса. И по-собачьи барахтался в черной морской бездне. Семь лет и в этот раз барахтался. Наверное, семь – искупительная жертва. Семь лет одиночества – сто лет одиночества, целый век свободы и волчьего воя. И молитв. И вот она, намоленная – Неумытая моя, Галя, счастье мое...

- У тебя есть расческа? – Галя стоит перед зеркалом в прихожке моей холостяцкой квартирки. Это зеркало-трюмо,вынутое из двери старого шкафа,при “разделе имущества” Тома отдала мне. Я не хотел брать: на кой оно мне, мужику? Тома настояла. И я поместил его в простенок меж дверей туалета и ванной, обрамив рейками снизу и сверху. Тома была у меня в гостях с полгода назад, сделала мне ко дню рождения подарок – вымыла окна. Так у нас повелось после развода: я ей традиционно дарю цветы, она мне – картину, гобелен собственноручной работы или вот чистые окна.

- Расческа? У лысого?.. А впрочем, поищи вон там, за верхней рейкой...

Я осекся, но поздно. Там, над зеркалом, Тома спрятала не только расческу, но и губную помаду... Галя однако сумела скрыть удивление. А потом, потом она еще и восхищалась гобеленом, висящим над кроватью, гладила ладошкой его сине-зелено-золотые узоры. А я обнимал ее, чувствуя себя подлецом: что же я делаю, как можно – под Томиным гобеленом!..

Тома стоит над изголовьем моей холостяцкой постели. Семь лет стоит. Как дальше жить, любить?..

Цыганка, колдунья, Галя умеет перевоплощаться. Чайка – она перевоплотилась сейчас в птицу – выпевает свою боль. Нежное грассирование щекочет мне ухо:

                       

По суше, словно по стерне, ступая,

К подачкам привыкая и камням,

Неловкая, наивная, смешная,

Зачем иду неосторожно к вам?

           

   “Морские птицы не поют, – писал Геннадий Лысенко, наш, дальневосточный поэт,- кричат они, а то и стонут”.

                       

Сойти с небес – сродни самосожженью.

А я сошла и замерла вблизи,

Дивясь и любопытству и презренью,

Которое в глазах толпы сквозит...

           

Стихи мне нравятся, и я хвалю любимую, задушевными какими-то словами хвалю. В ответ чернокрыло вспархивают ее ресницы. Боже, какие у нее глаза! В бессчетный раз любуюсь и благодарю Всевышнего. У нее глаза – как бы это лучше выразить – да, верно, у нее глаза беременной женщины, постоянно, незримо для других беседующей с ребенком, живущим под сердцем. Она беременна стихами. "Чайка" написана три дня назад, а сегодня она принесла “Поэта”, который –

                       

Извечно грешен и судим,

Заложник в битве тьмы со светом,

Поэт не может стать святым –

Он перестанет быть поэтом.

Ему начертан путь иной.

Пусть оступаясь, пусть неволей –

Он первым к истине святой

Восходит по ступеням боли...

           

Да, по таким ступеням не побежишь, на каждой надо остановиться, собраться с силами. И помолиться: Господи, помилуй нас, грешных...

Меч над головой Дамокла держался на конском волосе. Пируй, Дамокл! Это похлеще пира во время чумы. Вот такая любовь и нам дарована – на Утесе...

Когда любовь к Елене Прекрасной со всей ее гремучей, чуждой мне Москвой, не верящей ни слову, ни слезам, помпезной и столпотворящей, умерла, а Царица Тамара протянула ко мне белые руки с Утеса, я взлетел туда и продержался там, на вершине, благодаря ей столько лет. Но все же не уберегся. Оступился. Сорвался.

Господи, Твое всепрощение бесконечно. Ты вновь простил меня и даровал Любовь. Нечаянную, нежданную, непростую. Из одних “не” состоящую, но... такую, за которую не жалко все отдать. Не жалко, да, не жалко. Но, может быть, я проклят и обречен всегда только предавать?..

Когда объятия ослабевают, срываются оба. Это закон. Однако и у законов бывают исключения... Видно, не отпускает меня Царица Тамара... Семь лет. Опять эти роковые семь, ровно семь. Владимир Даль: старая любовь долго помнится. А нынче в народе говорят: старая любовь не ржавеет...

Может быть, всего на миг разжались мои руки, и я опять сорвался. Но – редчайший случай! – сорвался один. Да, Галя осталась на Утесе.

Но как же так, спрашивается?! Ведь там возможно быть только вдвоем. Там и места лишь на двоих. Любовные треугольники и прочие геометрические фигуры имеют конечно право на существование, но – на земле, внизу, не на Утесе.

А получилось вот что. Свергнутый муж Галин не достиг бездны. Он зацепился за крошечный уступ и удержался. Он сказал Гале: “Я знаю, мы с тобой не пара, у нас неравный брак, мезальянс. И знаю, что ты встретила ровню, поэта. Но я однолюб. Я все равно буду любить только тебя. И все тебе прощаю, неверная жена...”

Он сразил ее своим благородством. И, как настоящий альпинист, сумел вновь подняться к вершине Утеса. Счастливый. Говорят же “трудное счастье” – это как раз о нем.

И вот они – там, вдвоем.

А я лечу. Опять я в полете... Божий юмор. Лечу вниз, бескрыло. И знаю: это закат, сил взлететь больше не хватит. Но глаз от вершины отвести не могу.

Это же бессмертная и всегда радостная картина – двое на Утесе. Я рад за них. И пусть моя радость горька, но мне уже дано знать вот что: горечь пройдет, время лечит. Банальная, но вечная истина. На свете счастья нет?.. Неверно, я знаю точно: на свете счастье есть – там, на Утесе.

 

 

 

Янв.2001

 

 

                                

Hosted by uCoz