
|
Тамара Алешина Рассказы МОРЕ В ЯНВАРЕ
Космонавт
Муса Манаров по банальному радио
скромно поделился своим открытием:
Земля не слишком приспособлена для
жизни человека, пригодны только
небольшие островки. Наша «хрущевка» на
краю одного из островков квадратными
глазами окон день и ночь всматривается
в дымящийся океан. Тихий. Ветер и
соленая вода крошат скалу под домом, и в
моих снах он уже отчаливает от берега и
плывет по глобусу Земного шара. Углом
нашего подъезда он раздвигает льдины
на темной воде, а капитан лавирует по
улицам-проливам и ругается умеренным
матом. Капитан в моем представлении
всегда один – маленький, толстенький,
сорокачетырехлетний Виктор Федорович
С-кий. Широта его ума, души и всей натуры
не знает границ. Контора
под названием «Сахалинрыбпром»
осчастливила этим капитаном старейшую
плавбазу «Кавказ», которая осенью 1964
года подобрала в городе двести человек
бездомных, потрепанных жизнью и совсем
юных романтиков, тайных алкоголиков и
студентов-заочников разных связанных с
морем вузов. Контора оказалась
деревянным домиком. Высокий пожилой «отдел
кадров» велел мне поставить свою
подпись на чистом листе, хмыкнул над
двумя точками над буквой «е», графолог,
довольным голосом сказал: «Пойдешь
тальманом». «Я не умею!» Старик
засмеялся. На
следующее утро я уже закатывала пустые
бочки в сетку, расстеленную на пирсе, и
кричала крану «вира!» и «майна!» Три
мужика, бригада рыбообработчиков, в
которую меня послали тальманом, в это
время пьянствовала невдалеке, изредка
ободряя меня комплиментами. И я
чувствовала себя длинноногой, сильной
красавицей на фоне красивого заката,
пахнущего солью моря и соснами бочек,
судовое радио играло музыку. Но
в день отхода на промысел погода
испортилась, не было ли это
предзнаменованием? Огромная неуклюжая
туша плавбазы медленно выплывала из
Золотого Рога под пасмурным небом,
задевая мачтами тучи одну за другой.
Они колыхались вслед нам своими грязно-серыми
клоками. И какая-то странная тишина
висела над свинцовой водой. Казалось,
что когда-то это уже было: море, старый
железный пароход, тучи, пропадающий
город позади, а впереди – бесконечное
пустое пространство, где нет ничего и
тебя тоже. Уж не впитались ли в этот
берег, в это море тоска и отчаяние тех
тысяч и тысяч из тридцать седьмого года?
Нет, не в море, а в сам этот пароход.
Здесь они валялись, на этой палубе, в
трюмах и твиндеках, где тревожно пахло
свежими, белыми, как кости, досками –
сепарацией. И
у нас началась почти лагерная жизнь.
Темная осень без природы, без единого
желтого листка, ветер хлопает
железными дверьми на болтах, чудовища в
заскорузлых от рыбьей чешуи робах
сталкиваются в бесконечных узких
коридорах, еле-еле освещенных
лампочках в железных решетках. После
двенадцатичасовой авральной работы я
откладывала огромный тяжелый нож в
рыбьей крови, но за моими резиновыми
сапогами по трапам тянулись рыбьи
кишки почти до верхней палубы, где я
полюбила стоять, держась за леера, под
бешеным ветром. Глядела вниз на кипящее
море в льдинках-блинах, бледно-зеленое,
с открывающимися вдруг черными
пропастями. Приходила в себя и думала: «Господи!
За что мне такое счастье!» Мои
одноклассники, Женька, Верочка, на
лекциях, как в школе, зубрят, Валька на
швейной фабрике, Манька – почтальон, а
я – вот, вот здесь! Никогда им не
увидеть это море, небо, этот страшный
пароход, не ходить ночью в шторм по
скользким трапам, не висеть над бездной
в сетке, переправляясь на соседний
пароход в магазин, не стоять под
северным сиянием – наяву, как во сне. Капитан
Виктор Федорович был словно из другого
мира – весь в черном с золотом от
макушки до пят, выбрит до розовости, и –
запах хороших папирос, одеколона,
золотозубая улыбка счастливого,
удачливого, всех любящего и всеми
любимого человека. Я встретила его в
нашем казематно-темном коридоре, когда
мечтала доползти до койки, сама похожая
на скользкий сероморщинистый минтай,
из которого вынули самое ценное –
печенку и икру. Но у меня была обнажена
кудрявая крашеная белокурая голова, и
капитан спросил, комсомолка ли я, а то
они меня примут к 47 годовщине Октября.
Чтобы понравиться ему, я сказала: «Конечно!
Примите!» Хотя была принята еще в
седьмом классе в своей Рязани. «Нам
очень нужны комсомольцы! Будем
бороться с самогоноварением!» Капитан
– парадно-черный, окантованный золотом,
свежий, как огурчик, а с меня опадала
высыхающая чешуя, и все-таки мне было
его жаль. Настоящий мужчина должен быть
высоким! Меня
еще раз приняли в комсомол, потом в
комитет и еще куда-то. Перевели из
рыбообработчиц в камбузницы, и я больше
не влезала на двенадцать часов в
гремящую от соли робу. Зато чистила
тонны картошки и ела вкусные оладьи,
которые пекла моя соседка по камере,
тьфу, по каюте, Люда, большая, красивая
деваха. С золотой медалью она поехала в
Одессу поступать в высшую мореходку.
Получив «от ворот поворот», помчалась к
министру, где ей предложили пройти
практику матросом на любом судне, куда
возьмут. Виктор Федорович пообещал
поставить ее матросом самого
последнего класса, но пока – на камбуз!
Знал что делал... Второй моей соседкой
была баба Рая, зарабатывающая большую
пенсию. А еще – Лидка Ковалева. С ее
наглухо закрытой нижней койки всегда
слышались мужские голоса, все время
разные. Высокая, красивая Лидка никого
и ничего не боялась, да нам бы и в голову
не пришло протестовать против
Лидкиного разгула. У
Люды была цель стать штурманом, у Лидки
были мужики, я же наслаждалась
блужданьями по огромному плавучему
городу с кренящимися улицами и
площадями, толпами людей – в робе на
нижних палубах, чисто одетых на верхних.
Я открыла множество ходов и дверей,
широких лестниц и узеньких трапиков.
Наконец, облюбовала один – на
шлюпочную палубу – и урывала минутки,
чтобы, закутавшись, выглянуть на свет
Божий: в пять утра, когда нас будили на
работу, и в обед, и поздно вечером, после
надраенных камбузных котлов. Как
наркоман, я все не могла насладиться
этим зависанием меж двух бездн –
ледяным океаном и ледяным космосом.
Какие они жуткие, непостижимые! Но
пусть, пусть будет еще страшней! Что из
этого – не важно, но только это и есть
жизнь! Руки
мои, разъеденные солью, наконец зажили,
меня снова вернули в бригаду «промов»,
промрабочих, слава Богу, не на конвейер,
а тальманом. И
вот я стою в тулупе и валенках на
обледенелой палубе в одиннадцать ночи
и считаю: тринадцатая сетка с «Товарища»,
сорок первая с «Урупа». В сетках
селедка красноватыми ледышками, в
мойку ее, потом в цех, на конвейер, там
Лидка хохочет с парнями, но нож в руках
делает свое дело. А Люда на камбузе
кормит ночные смены. Никто не спит,
парни с СРТ* разгуливают, отдыхают от
качки. Жизнь на СРТ – как на войне, а
здесь тепло, волной не смоет, пахнет
оладушками, девки с ночными бигуди по
коридорам ходят. Наш капитан любит
устраивать вечера и балы посреди ада.
Вызывает по радио библиотекаршу по
прозвищу Шурочка-дурочка и велит
убрать столы в столовой обработчиков.
Радисты озвучивают вечер невнятным и
волнующим ревом магнитофона, в
казематных коридорах разносится запах
духов. Если собравшаяся публика
стесняется, то капитан сам начинает
первый вальс. Однажды начал со мной, и
оказалось, прекрасно танцует. Несмотря
на рост, живот, бортовую качку и тяжесть
ответственности за все. А потом он
садится в углу и играет в шахматы со
всеми подряд. Новый
1965 год примчался на своре бешеных
ветров, взбаламутил океан возле
Бристольского залива. Ветер срывал
верхушки волн и тяжелыми брызгами, на
лету застывающими в ледяные камни,
хлестал нашу плавбазу в ее клепанные
еще сорок лет назад ржавые борта.
Капитан бегал озабоченный, непривычно
мрачный. Крошечный иллюминатор в нашей
каюте был на уровне воды, а сама каюта
еще ниже. По ночам все лежали и слушали,
как челюсти льдин хищно впивались в
борт и, бессильные разгрызть железо,
злобно скрежеща, проносились мимо. Все
словно сейчас лишь увидели, как тонки и
ржавы переборки, как мутны стекла
иллюминаторов, как тесны каюты,как весь
пароход скрипит, стонет, зарывается
корпусом в глубину, угрожая не
вынырнуть. Но в тяжелых ледяных массах
воды носились косяки сельди, и
обледеневшие сээртэшки ловили их,
доставляли на плавбазу, и я опять
стояла посреди дымящегося зимнего моря.
Почти сразу после обеда небо
стремительно темнело, густо синели
далекие снежные сопки неведомых
островов, и постепенно черная пропасть
моря сливалась с черной пропастью неба.
Тулуп на мне огромный, как дом, а
валенки (!) – в них можно только стоять.
Склянки бьют полночь. Тальманить еще
восемь часов. Траулеров так много, что
стоят в очереди. По огням – четыре. «Промы»
довольны, хотя валятся с ног: заработки!
А я, чтоб не уснуть, поучу-ка Симонова. «Кружится
испанская пластинка, изогнувшись в
черную дугу, женщина под черною
косынкой пляшет на вертящемся кругу».
Тридцать восьмая сетка. «Одержима
яростною верой в то, что он когда-нибудь
придет, вечные слова во-тэ-куэро
пляшущая женщина поет». Тридцать
девятая сетка с «Итурупа», первая сетка
с «Комсомольца». «В дымной
промерзающей землянке, под накатом
бревен и земли, человек в тулупе и
ушанке просит, чтобы снова завели».
Мачты на «Комсомольце» – как
обледенелые кресты. Когда же они спят
там? Все время обкалываются, чтоб не
перевернуться, да еще рыбу ловят! На «Итурупе»
застопорилось. Может, все? Центнеров
двадцать сдали. А каково лебедчикам!
Ильяс, чеченец, стоит как вкопанный на
валящейся то влево, то вправо палубе,
руки на рычагах, на лице мешок с
прорезями для глаз, в них страшные
черные глаза. «Он глаза устало
закрывает, он да песня, больше ничего.
Он тоскует? Может быть, кто знает? Кто
спросить посмеет у него?» Паста в ручке
замерзла. На этот случай есть карандаш,
надо только обкусать дерево со
сломанного кончика. И вдруг сбоку
протягивается шикарная,
четырехцветная ручка. Поворачиваюсь и
вижу незнакомое лицо высокого,
красивого парня, освещенное
прожектором. -
Пиши, пиши, – говорит он, – сорок одна
сетка с «Итурупа»... Ты ошиблась,–
хрипит он, когда я записываю свою цифру.
-
Я никогда не ошибаюсь... «Проволоку
молча прогрызая, по снегу ползут его
полки, южная пластинка, замерзая.
делает последние круги». Я все
подписываю, у меня нет сил спорить, хотя
комсомол учил меня отстаивать свое
принципиально и честно. «Потеряв в
снегах его из вида, пусть она поет еще и
ждет. Генерал упрям, он до Мадрида все
равно когда-нибудь дойдет». И я тоже
дойду, осталось всего-то шесть часов.
Так, шестая сетка с «Комсомольца». Пронесся
слух, что затонул «Бокситогорск». В
одну из ночей объявили учебную тревогу.
Пожилой плотник выбежал в кальсонах с
белыми завязочками, такие же носил мой
отец. Десять лет уже нет его на свете.
Сээртэшки прекратили добычу, как дети к
матери потянулись к плавбазе.
Обкалываясь день и ночь, качались
невдалеке, огнями своими образовав
некий странный город посреди
взбесившегося океана. Работы не было,
но никто не спал по ночам, бродили по
коридорам, кучками сидели в каютах с
настежь открытыми дверями, библиотека
не закрывалась ни на минуту. Шурочка
спала за стеллажами, уронив голову на
стол с книгами. Играли, как в казино, до
утра, сутками: шахматы, шашки, карты,
лото. Я обнаружила у Шурочки дивную
пластинку и крутила ее без конца: От
луны, далеко за кормой Серебристые
стелются полосы. Я
пою, я пою для тебя для одной, Несмотря
на отсутствие голоса... Капитан
достал откуда-то ящик яблок и раздал
женщинам по одному. Он садился играть
со мной в шахматы, но его то и дело
вызывали на мостик, я доигрывала с кем
попало под ту же пластинку:
И
певал эту песню, любя, От
экватора я и до полюса, Чтоб
она, чтоб она донеслась до тебя, Несмотря
на отсутствие голоса. Потом
утонули «Себеж», «Севск» и «Нахичевань».
Люди стали бродить по палубе,
всматриваясь в кипящую воду. Кто-то
сказал, что одного человека спасли,
сняли с киля перевернувшегося СРТ. Кто-то
сказал: хорошо, что наша плавбаза
клепаная, а не сварная... Шторм
все-таки кончился. Первым
пришвартовался транспорт. На зыби он не
мог встать к борту, качался поодаль, а
длинные стрелы плавбазовских лебедок
таскали с него бочки, мешки с солью,
мешки с почтой, ящики с продуктами. Я
как раз тальманила и увидела – качая
крестами-мачтами, вынырнули из-за
горизонта, словно из глуби морской,
седые ото льда и будто постаревшие
сээртэшки. К ним забросили шторм-трапы,
и Шурочка в своей котиковой шубе,
красных сапогах, с кудрями из-под
зеленой шапки, поверх которой был
повязан старый платок, полезла к ним
менять кинофильмы. Наконец, пришел
танкер с пресной водой. Чай утром был
уже без соленой забортной добавки, и
некоторые пили по четыре стакана.
Шурочка разложила в библиотеке свежие (месячной
давности) газеты и журналы. Объявили
банный день. «Запахло цивилизацией», –
так выразилась распаренная после бани
Люда-штурман с мокрой косой на плече.
Дневальная Валера, без конца
поражавшая меня фотографическим
сходством с Джокондой и прозванная
языкастыми обработчиками
необъезженной кобылой, носилась по
столовой в белейшем фартучке и наколке
на черных волосах. Муж ее добывал рыбу
где-то возле Курил, и она получила от
него сразу несколько писем. Длинный
черный январь кончился, февраль был
коротким, в марте стало совсем светло. Через
двадцать с лишним лет на трамвайной
остановке я не подошла к небольшого
росточка крепкому старику с
хозяйственной сумкой в руках, хотя
узнала в нем капитана Виктора
Федоровича. Он тоже поглядывал на меня
узнавающе. Ну что бы мне улыбнуться ему,
поздороваться обрадованно, сказать
душевно: «А вы помните, Виктор
Федорович?.. А я все помню! Даже то, как
восьмого марта вы раздавали подарки
женщинам и каждую целовали... В моем
свертке оказался шикарный отрез на
платье, никто мне такого не дарил.
Платье из него я сама сшила и долго
носила, любила его. Люда-штурман в том
же шестьдесят пятом вышла замуж, я
встретила ее беременной. А у Лидки двое
детей и муж, она все такая же веселая,
разбитная, хотя внешне – костлявая
пожилая женщина. А бабу Раю помните? В
апреле по вечерам она стала прятаться
по углам каюты и кричать, судовой врач
сказал – белая горячка. Она так тихо
спивалась, что никто не замечал». В
Невельске на Сахалине стоит на высокой
сопке невзрачный памятник из серого
бетона, суровый, как та далекая зима. На
нем очень много фамилий, под ним на
волноломе весною ревут сивучи. Наша
старая плавбаза долго стояла на
задворках рыбного порта во
Владивостоке, городской пассажирский
катер ходил по Золотому Рогу мимо нее,
обшарпанной, усохшей, с не по-современному
прямым форштевнем, уходящим в ржавую
воду. Играет
ветер тучею косматой, Ложится
якорь на морское дно, И
бездыханная, как полотно, Душа
висит над бездною проклятой. Это
сказал поэт, которого в 1938 году сослали
сюда и почти тотчас похоронили, на его
костях стоит улица Иртышская.
Неотпетая душа его, может, еще кружит
здесь, над океаном, где пахнет «странной
рыбьей жизнью», где под гудки пароходов,
под звон стаканов опять и опять
слышится: «Ну, три фута тебе под килем,
спокойного моря, благополучного
расхождения в узкостях и проливах и
счастливого возвращения в порт
приписки!» 1996
|